погода
Сегодня, как и всегда, хорошая погода.




Netinfo

interfax

SMI

TV+

Chas

фонд россияне

List100

| архив |

"МЭ" Суббота" | 08.03.03 | Обратно

«…И даже зубы есть у меня»

Елена СКУЛЬСКАЯ

В этом году исполнилось бы 85 лет Александру Галичу. Четверть века назад он погиб при загадочных обстоятельствах: вроде бы его ударило током, вроде бы в доме была неисправная розетка. Это произошло в Париже, где поэт «приземлился» после высылки из Советского Союза. Вполне вероятно, что убийство Галича было обычной рутинной акцией КГБ – какой-нибудь засидевшийся без дела парижский резидент охотно отработал зарплату таким необременительным способом. А может быть (что менее вероятно), это было самоубийством поэта, который не мог себе представить жизни без слушателя и читателя.

У Александра Галича есть песня о том, что он никогда не уедет из своей страны; о том, что от прощальных рукопожатий похудела его рука, что все уезжают, все направляются в сторону свободы, но он должен остаться, он должен стеречь покой мертвых на этой богоданной и безбожной земле. И еще есть песня о том, что он обязательно вернется. Она так и называется - «Когда я вернусь…». Это грустная повесть человека, который понимает, что вернуться можно только мысленно. Что вернуться можно только своими песнями. А в них он был уверен. Потому что в третьей своей балладе он рассказывает, как лет через сто в каком-то доме поставит хозяйка пластинку с его песнями, и один из гостей непременно испугается и забеспокоится и начнет расспрашивать о сочинителе, а хозяйка ему ответит, что бояться автору нечего – «он умер лет сто назад…».

А не случись несчастья, старенький Галич посмотрел бы сейчас фильм Ивана Дыховичного «Копейка», где высмеиваются все шестидесятники, и он, Галич, вместе с Высоцким и Окуджавой высмеиваются за то, что по вечерам проклинали и ненавидели, а по утрам пытались договориться с окружающей действительностью – мучались, а все-таки не умирали, страдали, но не голодали, не имели, конечно, официального признания, но были прославлены и знамениты, сотни тысяч кассет с записями полуподпольных концертов расходились по стране, и власть, в общем-то, смотрела сквозь пальцы на это...


Облака плывут и тучки

Галичу было сорок восемь лет, когда он стал петь под гитару. К тому времени он был известным сценаристом и драматургом, занимавшим вполне уютную, достаточно комфортную и признанную нишу в советском искусстве. И когда первые громоздкие бобины с его песнями (бобины – два пластмассовых колеса, скрепленных стержнем, на который наматывалась узкая звуковая ленточка; она быстро снашивалась, рвалась, ее было ужасно неудобно прятать в доме, где боялись обысков…) стали ходить по рукам, то думалось, что это не тот Галич, а какой-то совсем другой, может быть, однофамилец…

Самая знаменитая его песня - «Облака плывут, облака…». Это баллада. В ней рассказывается о человеке, который двадцать лет ни за что ни про что отсидел в лагерях, а теперь вот вышел на свободу, реабилитирован, получает пенсию, сидит в пивной «словно лорд», заказывает ананас и коньяк и «даже зубы есть у меня». Долго эту песню пели с чувством торжества справедливости. Пока не стало медленно доходить, что никакой справедливости нет, что за двадцать лет лагерей человеку не только зубы выбили, но и жизнь отняли, и никто эту жизнь ему не вернет, и сидит в пивной старый опустившийся калека. И плывут над ним облака; «им тепло, небось, облакам, а я продрог насквозь, на века!».

В русской литературе принято общаться со своими предшественниками, посылать им зашифрованные послания. «Облака» Галича, конечно же, письмо Лермонтову, смотревшему на проплывающие тучки – «вечно холодные, вечно свободные», у них нет родины, а потому нет и изгнания. Облакам Галича тепло, а так-то они, разумеется, свободны, как и тучки Лермонтова. А вот у автора «Облаков» есть и родина, и изгнание. Переговариваясь с Лермонтовым, Галич проговорился о своей судьбе, напророчил. (Странно, но невинно аллегоричные тучки Лермонтова не давали покоя многим поэтам, и именно тем, кто боялся смерти на чужбине, тем, у кого была равнодушная родина, сулившая изгнание. Бродский писал в «Стансах городу»: «Да не будет дано умереть мне вдали от тебя, в голубиных горах, кривоногому мальчику вторя…» Кривоногий мальчик – это Лермонтов…)

Впрочем, все три великих барда шестидесятых – Окуджава, Высоцкий, Галич - перекликались с традициями девятнадцатого века. В пушкинско-лермонтовскую эпоху славились импровизаторы. Они без всякой подготовки могли публично сочинить стихи или прозу на заданную тему. Сочиняли они под музыку – она задавала им ритм и рифму. И импровизатор у Пушкина в «Египетских ночах» берет в руки гитару, выщипывает несколько аккордов и тогда только слагает свои великие стихи. Так поступали и наши барды. Для них гитара была прежде всего знаком свободы, знаком импровизации, которая никому и ничему не подчиняется, кроме заданной темы.

Робеспьер на бумаге

В любой песне Галича есть четкая максималистская позиция по отношению к миру, стране, обществу. Окуджава был мягче, созерцательнее, грустнее. Высоцкий был надрывнее, романсовее, масочно-костюмированнее. Галич был трибуном в самом прямом значении этого слова: он звал, он требовал, он добивался. В нем было что-то от Робеспьера. По счастью, только на бумаге.

Галич застал окончательную расправу над Серебряным веком: при нем Борис Пастернак получил Нобелевскую премию и отказался от нее под угрозой выдворения из страны, а спустя два года, в 1960-м, умер. Памяти Пастернака написана одна из лучших песен Галича. В ней он говорит, что никогда не будут забыты гонители Пастернака, что настанет день, когда каждого назовут поименно и никто не сможет спрятаться и все ответят перед лицом Истории и Литературы. В эту песню вплетаются знаменитые строки самого Пастернака, как колокольный звон вдруг нарушает привычный ритм жизни и заслоняет собой все прочие шумы и звуки. Далее следовали на пленках песни памяти Ахматовой, Зощенко, Хармса, Мандельштама. В кратких вступлениях Александр Галич силился объяснить слушателям, кто эти великие поэты, как они на самом деле жили, писали и умирали. Он чувствовал, что рвется связь времен, что поэтов можно затоптать молчанием, он пел о них и умирал вместе с ними и тормошил их, чтобы они не окоченели в забвении…

Его исключили за песни из Союза писателей в 1971 году. И сразу выяснилось, что друзей у него не так много, как ему казалось: все куда-то скрылись, подевались, потерялись. Но он особенно и не надеялся на своих сверстников, он надеялся на мальчиков, которых нельзя уже будет запугать, которые не только будут задавать вопросы, но и потребуют на них ответы. Одна из его первых песен «Сто тысяч почему»: «Спрашивает мальчик – почему? /Спрашивает мальчик - почему? / Двести раз и триста – почему? / Тучка набегает на чело! / А папаша режет ветчину. / А папаша режет ветчину. / Он сопит и режет ветчину / И не отвечает ничего». Посмотрите, каждая строчка повторяется по нескольку раз. Тогда, в начале шестидесятых, мир, выковыривающийся из ужаса и кошмара лагерей, ночных арестов и круговой поруки страха, был столь нов и необычен, что всему приходилось давать новые названия. И чтобы они запомнились как следует, их приходилось повторять и повторять. После страха нужно всегда все начинать сначала. И все тайны должны дождаться своей огласки, и не нужно прикладывать палец к губам, нужно спрашивать и отвечать, спрашивать и отвечать. Эта песня была запрещена. Я помню, как мы с моими одноклассниками – пионерами слушали ее у нас дома, приникнув к громоздкому бобинному магнитофону, а мой отец, прозаик Григорий Скульский, побывавший в шкуре врага народа, космополита, грустно смотрел на нас, волновался за нас, но не запрещал слушать. И ничего-то больше не было в этой песне, кроме того, что мальчик спрашивал, а отец не отвечал; в песне не говорилось, чем же таким запретным интересуется подросток и что же такое особо секретное не сообщает ему папаша. Но все без исключения слушатели, даже нашего – пионерского или полукомсомольского возраста (нам было лет 13-14) - прекрасно понимали про что нужно спрашивать и про что нельзя отвечать. Про страну. Про прошлое. Про настоящее. Про ложь и кровь. Про жестокость и жертвенность. Про предательство и любовь…

В компаниях обожали петь песню Галича про психбольницу, где психи могут делать все, что пожелают – хоть Сталиным быть, хоть Гитлером. И никто не может отличить нормального человека от сумасшедшего в этом безумном мире. И конечно, ни одна вечеринка не обходилась без сочинения «Красный треугольник». Собственно, эта сатирическая баллада могла бы быть прекрасным экскурсом в историю частной жизни при социализме. При социализме любое событие частной жизни при желании моментально можно было сделать событием жизни общественной. Собрание – вот идеальная форма совместного существования (как в XIX веке этой идеальной формой был бал). Так вот в песне шла речь о неком Парамонове, который осмелился изменить своей жене – товарищ Парамоновой, ответственному работнику системы профсоюзов. Изменщика разоблачили и потащили на собрание, где он должен перед всеми признаться в порочащем его поступке, отречься от своей временной подружки, осудить ее и себя и поклясться в верности законной жене. После этой процедуры образцовая советская семья восстанавливается и продолжает жить дальше. И никакому товарищу Парамонову не придет в голову ослушаться, если ему велят каяться значительные в государстве лица… А в конце исполнялась «Баллада о сознательности», в которой Егор Петрович Мальцев излечивался от диабета только потому, что советские газеты известили читателей о победе над диабетом. Если нет в стране диабета, то никто не вправе подводить страну и страдать от недостатка или переизбытка сахара…

Александр Галич говорил там, где все немели. Умерли забавные марионеточные персонажи его стихов, умерли вместе с эпохой; забыты злодеи и забыты герои; почти каждая песня сегодня нуждается в пояснениях – над чем тут смеяться и почему. Бродит полузабытый бард по страницам переизданий и присматривается к теням, и ни один призрак не выступает из тьмы и не зовет к отмщенью…