погода
Сегодня, как и всегда, хорошая погода.




Netinfo

interfax

SMI

TV+

Chas

фонд россияне

List100

| архив |

"Молодежь Эстонии" | 03.02.06 | Обратно

Сорок градусов

Нелли КУЗНЕЦОВА


Фото из архива «МЭ»

Выходит в свет книга Елены Скульской о шестидесятниках. И это факт сам по себе примечательный. Тем более, что выходит она на эстонском языке. Для тех, кто, быть может, не знает об этом уникальном периоде в истории нашей огромной тогда страны. И для тех, кто и сейчас, быть может, с ностальгическим чувством вспоминает, размышляет, сравнивает…

В самом деле, не было, пожалуй другого такого времени, такого взрыва ожиданий, всепоглощающего, оглушительного интереса к литературе, к стихам. Писатели, поэты были романтиками, пророками, властителями дум. Их слушали, затаив дыхание. Мы помним переполненные залы в институтах, в учреждениях, даже на заводах и фабриках, когда сидели не только в креслах и на стульях, но и на полу, на подоконниках, возле станков, всюду, где можно было как-то приткнуться, примоститься. Поэтов не отпускали часами, их чуть ли не на руках уносили из залов.

И разве это было только в столицах, в больших городах? Я, тогда еще совсем юная, только начинающая журналистка, помню, как мы ночами напролет читали только что вышедшие в свет стихи, спорили до хрипоты, разговаривали «за жизнь», и расходились только под утро, потому что надо было идти на работу, на службу. Люди здоровались друг с другом строчками стихов Вознесенского, Евтушенко. Если один начинал, другой мог продолжить. Стихи знали наизусть даже, казалось бы, далекие от поэзии люди. Потому что это была не только поэзия. Это было нечто большее… Помнится, Евтушенко писал: «Что стоит наше слово, если в нем, заряженное жаждой пробужденья, не скрыто семя будущих времен — священная возможность продолженья?!»

Каким оно было, продолжение, и было ли — это уже совсем другой вопрос…

— Не будем скрывать, Елена, что мы знакомы давно и хорошо, когда-то работали вместе в газете, и не будем скрываться под официальным «вы». Скажи, пожалуйста, как возникла эта мысль — написать о шестидесятниках. И почему ты дала своей книге столь странное название «Сорок градусов»?

— Я много лет сотрудничаю с газетой KesKus, и несколько лет назад главный редактор газеты Юку-Калле Райд, которого я считаю одним из интереснейших молодых поэтов Эстонии, предложил издать мою книжку о русских писателях и поэтах — от Пушкина до Бродского. Это были, по существу, просветительские статьи с попыткой показать русских писателей не глянцевыми, не хрестоматийно-банальными, а по возможности живыми. Я подумала, что это будет интересно. Ведь в течение жизни мы не раз возвращаемся к любимым поэтам, цитируем их, советуемся и т.д. Я назвала эту книжку «Русская рулетка», потому что речь в ней шла о русских поэтах как бы в контексте трагического сюжета их жизни, ведущего непременно к дуэли, одиночеству, смерти. Ведь так было и у Пушкина, и у Лермонтова, и у других. Даже у благополучного, казалось бы, Гончарова, всю жизнь мучившегося тем, что Тургенев вместе с Флобером как бы всегда были за его плечом, заглядывая в рукописи и воруя мысли, сюжеты, были свои горькие проблемы. А уж у поэтов Серебряного века сплошь трагические судьбы…

Книжка разошлась очень успешно. И тогда возникла новая идея — написать о тех, кто во времени был ближе к нам, о шестидесятниках.

Название сначала выбрали вполне легкомысленное — «Сорок градусов», — имея в виду не совсем равнодушное отношение будущих героев книги к настоящей «сорокаградусной». И не случайно… В конце концов, они, любимые, обожаемые, вознесенные народом на Олимп, не были слишком уж благополучными. Недаром Анна Андреевна Ахматова говорила, что жили они, эти люди, во «времена вегетарианские».

Но постепенно очерки, эссе стали клониться в другую сторону, стали как бы углубляться…

— Иначе, очевидно, и быть не могло! Слишком яркие это были люди, слишком высок был их общественный статус…

— Да, в сущности, они и жили при температуре в 40 градусов. Это был высочайший градус их внутреннего состояния. Они сгорали… Не в казематах, не в ссылках, не на дуэлях, они сгорали в своем творчестве. Этим и обусловлена высокая температура, высокий накал их творчества, поверх барьеров социума, власти, поверх барьеров всей той жизни, которой они жили.

— Поэтому название приобрело символический смысл.

— Да, и в предисловии к книге мы объяснили, что имеется в виду именно градус творчества, градус отношения к жизни.

Можно было как угодно относиться к Евтушенко, например, даже иной раз скептически морщить нос, но все равно все знали его стихи наизусть, повторяли их. И стихи Вознесенского, и стихи Беллы Ахамадулиной…

Мы видели в их творчестве следы Серебряного века, некие даже заимствования. Но это не имело ровно никакого значения. Это был наш быт, наш интерьер. Это был наш способ существования.

«Все красавицы — поганки»…

— Тогда же гремела Таганка. У дверей театра выстраивались такие очереди, что приходилось вызывать конную милицию…

— Когда я готовила для этой книги беседу с Валерием Золотухиным, мы прошли с ним по всем тем местам в театре, где любил, бывало, сидеть Владимир Высоцкий. В кабинете у Любимова, кстати, и сейчас есть плакатик: «Все красавицы — поганки перед бабами с Таганки». Я спросила у Золотухина, как Вознесенский относился к Высоцкому. И Валерий недовольно поморщился: «Теперь можно говорить всякое… Но я помню, как Вознесенский приезжал к нам прямо из аэропорта, и мы смотрели на его чемодан с разноцветными наклейками из разных стран. Он говорил, говорил… И Высоцкий слушал его, не отрываясь, Парижа в его жизни еще не было. И все это было так ново для нас… Мы читали стихи Вознесенского в «Антимирах», и это было так здорово! И сам Андрей иногда читал их в спектаклях вместе с нами…»

— А Вознесенский — тоже герой твоей книги?

— Да, я побывала у него в Москве в прошлом году. Он был очень болен, почти не мог говорить… И я удивилась тому, что даже в таком состоянии он был внутренне бодр, говорил о стихах, писал что-то новое.

Но еще больше я поразилась, когда узнала, что он побывал в Америке. В прошлом году я была приглашена туда для нескольких выступлений. И выступала там в «Русском самоваре», ресторане, открытом Бродским и Барышниковым для своего питерского друга, филолога Романа Каплана. Вот там я и узнала, что Андрей Андреевич недавно выступал в Нью-Йорке. Какое же мужество, какую душевную силу надо для этого иметь…

Я спросила у Вознесенского, как вспоминаются ему 60-е годы. И он сказал, что была такая жадность к поэзии, «это было поветрием, модой, страстью…» А сейчас, добавил он, остались лишь истинные любители поэзии. Сказал бодро… Но я не поверила этой бодрости. Мне показалось, что в нем просто говорит эдакое мужское чувство собственного достоинства. «Ради чего же вы всю жизнь писали стихи?» — спросила я. И он так же бодро ответил: «Для того, чтобы завоевать женщину…» И снова я не поверила ему. Или не совсем поверила… Все-таки они тоскуют по тому времени, по тому буму, переполненным залам… Книги воспоминаний о Таганке полны такого пронзительного чувства, что их невозможно читать спокойно. Я сказала Золотухину: «Твои дневники, где ты говоришь о Таганке, вызывают ощущение человека, которого ранили в живот, и он, рассматривая свои кишки, пишет об этом…». Это настоящий болевой шок. Никто, быть может, говоря о шестидесятниках, не достиг такой силы откровенности, такой силы правды, никто не поднялся на такую высоту.

Мне кажется, 60-е годы выплеснули столько талантов, сколько не рождало их никакое другое, быть может, время.

Кого разбудил Герцен?

— Слушая тебя, я думаю, что смотрю на то время, тех людей, которые были кумирами, законодателями, как бы снаружи, а ты — изнутри, из самого этого мира. Может быть, поэтому для меня особенно важно их общественное звучание, их влияние на души, на умы…

— Конечно. Иначе они не были бы столь знаменитыми. Но мне не хотелось представить их ходульными типажами, эдакими схемами. К тому же я убеждена, что талантливый человек, как ни банально, быть может, это звучит, озаряет своим талантом все проявления своего характера. Даже второстепенные детали его жизни отличаются яркостью, прелестью, своеобычностью. Бог, природа, некая высшая сила, или кто там есть еще, устроил мир так, что произведение искусства, если оно по-настоящему талантливо, учит добру, справедливости. Лирический посыл, который лежит в его основе, всегда прекрасен. И если главное в жизни для писателя — творчество, то на все остальное не остается времени. Или остается очень мало. И все-таки…

Поэты-шестидесятники, очевидно, нарушали какие-то законы обывательского мира, они выпивали, увлекались женщинами и т.д., но и во всем этом они были талантливы, интересны. И это хотелось показать. Я не говорю, конечно, о таких пошлостях, как, скажем, кто с кем спал или у кого уводил женщину. Это недостойно литературы, гадко, низко. Я говорю совсем о другом…

Было главное и была масса второстепенных вещей, в которых эти люди проявлялись необыкновенно талантливо.

— То есть в деталях проявлялись характер, убеждения, культура… Ты это хочешь сказать?

— Конечно. Я помню, как здесь, в этой самой квартире, за этим же столом, где мы сидим сейчас с тобой, сидел Булат Окуджава. Он собирался тогда в Париж и говорил моему покойному мужу Эдуарду Елигулашвили, что глубоко расстроен. Почему? Оказывается, он был включен в группу поддержки министра иностранных дел России, и его жена Оля не хотела ехать вместе с ним, хотя, в сущности, от него ничего не требовалось в плане поддержки. И все-таки он говорил о компромиссе, это его мучило.

А Юрий Норштейн… Он признан лучшим мультипликатором всех времен и народов, но когда я спросила, что это высокое признание меняет в его жизни, он удивился. И бывая у него в студии, откуда вышли знаменитые «Ежик в тумане», «Сказка сказок» и где уже 20 лет снимается «Шинель», разговаривая с ним, я убеждалась, что это действительно ничего не изменило — ни в нем, ни в его жизни, ни в его отношении к творчеству. Он по-прежнему мягок, внимателен. Но когда речь идет об искусстве, он становится яростным, он максималист, он не отступает от своего мнения, своих убеждений ни на йоту. И все они, шестидесятники, были и остаются такими.

— А разве Юрий Норштейн — шестидесятник?

— Ну, я не ограничиваю этот период столь уж жесткими временными рамками. Но по духу, по своей человеческой сущности — да…

Я, между прочим, включила в книгу и свою беседу с академиком Виталием Гинзбургом, лауреатом Нобелевской премии.

— Физик среди лириков?

— Вот именно. Он поразил меня силой натуры, своеобразным отношением к миру, людям, литературе. Поразил его кабинет — узкий, маленький пенал, куда можно протиснуться лишь боком, а ведь в нем работает лауреат Нобелевской премии. Это маленькая, но примечательная деталь…

А Натан Яковлевич Эйдельман, великий Эйдельман… Я не раз слышала от друзей, от знакомых: «Пойдем, посоветуемся с Натаном…» И как-то спросила у него самого: «А с кем советуетесь вы?» Ответ был неожиданным: «С Герценом… Вот у Огарева я бы совета спрашивать не стал. А Герцен — совсем другое дело…»

— Считается, что декабристы разбудили Герцена. А Герцен кого разбудил? Шестидесятников?

— Не могу сказать. Политика, общественные науки — не моя сфера. Я только хотела рассказать о людях, с которыми имела счастье соприкасаться, быть знакомой, приятельствовать, дружить, сидеть в одной компании, слушать их. И многие из них остаются для меня ориентирами, нравственными и художническими.

— А что ты хотела сказать этой книгой эстонцам? И хотят ли они знать об этом?

— Я хотела, чтобы они знали. Хотя должна сказать, что многие не чужды этого времени. Теэт Каллас переводил на эстонский язык многих шестидесятников. Я помню, как Белла Ахмадулина, приехав в Таллинн, попросила познакомить ее с истинным эстонцем, не таким, «каких можно видеть в Москве». И я повела ее к Теэту Калласу, потому что только в этот дом можно было прийти в 11 часов вечера. И через 10 минут они уже горячо разговаривали на одном языке, я имею в виду литературный. Теэт был близким другом Василия Аксенова, много работал с Юрием Казаковым, хотя отношения у них, насколько я знаю, складывались непросто.

В 60-е годы эстонская литература тоже была интересной, яркой, хотя другой, чем в России. Я помню, какой шум возник в Москве, когда там появилась книга «Молодая эстонская проза». За эстонских писателей вступился тогда уже знаменитый Андрей Битов. Я и сейчас помню фразу из его выступления: «Вы склонились над колыбелью ребенка и начинаете рассуждать, как бы вы сами родили его на свой вкус…»

Я попыталась смешать в своей книге краски. Мне всегда горько, когда я читаю, что все в те времена было заслонено советской властью, как будто были одни лишь милиционеры и КГБ. Но мне так же не нравится, когда утверждают, что все жили тогда счастливо, безоблачно и беззаботно. Мне кажется, и то, и другое несправедливо.

И еще. Мне жаль нашей уходящей речи. Мне жаль, что уходит замечательный язык шестидесятников и других удивительных людей. Мы перестали гордиться званием носителя русского языка. А ведь это великая честь. Не стоит, нельзя от нее отказываться…